Астафьев Виктор Петрович «Царь-рыба».
Вывалив из корзины на приплесок еще живых, но уже вяло пошевеливающихся стерлядок, дежурный крепко зажимал голову крупного, пьяно бунтующего налима и через жабры вынимал крылато развернутую, медово-желтую печень, по-здешнему — максу.
Аким и все парнишки постарше сортировали рыбу, стараясь не наступить и, не дай бог, плюнуть на невод — уловистость снасти испортишь, — и краешком глаза наблюдали, как обстоит дело с ухой, чего в нее попадет сегодня, и, переглядываясь меж собой, показывали большой палец, заметив, какую дородную нельмищу полосует дежурный. Отрезав из-под нежного подкрылка свежий, соком истекающий кус, дежурный артельщик иссекал его на полене в кубики, раздавал мальцам вместо сладости, и те охминачивали за обе щеки свежую рыбу так быстро и жадно, что на губы их выдавливался прозрачный жир.
Забулькало, заворковало в котле, аж в костер сплеснуло. Огонь приутих, зашипел и тут же воспрянул, треснул, приподнялся, достал выпуклое дно котла, уперся в него гибким всходом и раскрылся ярким цветком, в середке которого темнела маковица чугунного котла. Ребятишки, которые босые, совсем еще хилоногие, облепили огневище, и кто в него сучок, кто щепочку совал, стараясь посильным трудом заработать себе еду и даром греясь большим артельным огнем.
Касьянка покрикивала и распоряжалась у огня пуще, чем Киряга-деревяга в рыбоделе: давала указание, чтоб огонь держали, чтоб руку не подтолкнули и вообще не мешали, не путались бы под ногами. Самый уж разнестроевой карапуз — мальчишка по прозвищу Тугунок, и тот был захвачен трудовым потоком — старательно резал лук острущим ножом на лопатке весла, выпустив от напряжения белую соплю на губу.
Сестренка Тугунка, погодок Касьянке, припасла котелок, держала его наготове, чтоб, как наступит пора, растирать в нем максу с луком, не бегать, не искать посудину. Очень это важный период — заправка ухи: обваренную максу вынимали черпаком, кидали в котелок и перетирали вместе с луком. Желтую, парящую жижицу затем вытряхивали обратно в котел, и дивно сдобренная, без того валящая с ног сытным ароматом уха обмирала в котле, словно тронувшееся сдобное тесто, готовое в любой миг полезть через край от силы, его распирающей, и полной вызрелости.
К бурно закипевшему котлу, по которому гоняет лавровые листья и в середине кружит белопенную воронку, завихряя в ней горошинки перца, мелкие угольки, серые лохмоты отгара и комаров, дежурный прет в корзине вычищенную, вымытую, расчлененную рыбу. Из корзины торчит лунно отблескивающий, раздвоенный хвост огромной нельмы, трепещут и хрустят еще о прутья крыла стерлядок, буро светится нарядный таймененок.
Попробовав черпаком еще пустое варево на соль и удовлетворенно подморгнув Касьянке, напряженно ожидавшей в сторонке приговора, дежурный с плеском вываливал в котел рыбу. Только что бушевавший, булькающий котел охватывала дрема, переставали кружиться по нему, плескаться в его гулкие, щербатые бока вспененные волны, обрезало пенистую воронку, видно делалось накипь, кольцом очертившую посудину изнутри, — как ни три, как ни мой старый чугунный котел, в порах его всегда останется скипевшийся жир.
Какое-то время смешанно, кучей покоится в котле рыба, чуть только пошевеливает ее из-под низу и нет-нет вышибет наверх блестку жира. Поначалу россыпью катаются кругляшки жира по просторам котла начищенными копейками, но варево со дна пошевеливает и тревожит все сильнее, все напряженней. Вот уж один-другой кусок плавкой нельмы с крылом или жировым плавником приподняло, перевернуло; уха начала мутнеть, облачком кружиться, наливаться горячей силой — блестки жира в пятаки величиной, в рубли, расплавленным золотом сплошь уже покрыли варево, и в посудине даже что-то тонко позванивало, словно выплавленные капли золота падали на звонкое чугунное дно артельного котла.
Первым наверх выбило широкий, крылатый хвост нельмы, трепыхнула плавником пелядка и тут же сваренно уронила его. Всплыл, выгнулся дугой таймененок с сонно распахнутым ртом и занырнул обратно; выбросило, закружило стерляжьи остроносые головы. И пошел рыбий хоровод! Куски рыбы, белые, красноватые, с прожелтью, с плавниками и без плавников метались по котлу, переворачивались, выпрыгивали пробками и оседали на дно. Лишь матово отливающий хвост нельмы стойко еще держался над котлом, но и он завядал, сворачивался.
Варево подбрасывало нагоревшим огнем, вертело, гоняло бурунами, и сам котел и крюк над ним содрогались, будто вскачь неслись, позвякивали железом, и бодрое клокотанье возбуждало, веселило и подгоняло артельный люд, занятый колотухой.
И вот дохнуло по берегу ароматом свежья, легким еще, но уже выбивающим слюну, а как растерла Касьянка максу, бухнула приправу в котел, и уха вспухла, загустела, впитывая жир и луковую горечь, куски рыбы как бы изморозью покрылись, и рыбьи головы сделались беззрачными, таким плотным запахом сытного варева, допревающего на тихом жару, опахнуло людей, что ребятишки сплошь задвигали гортанями, делая глотательные движения, и не отрывали уж глаз от плавающего поверху, белого, на большую осу похожего, пузыря нельмы — лакомства, которым дежурный, если захочет, поделится с ними.
Втягивая воздух носами, артельщики орали друг дружке: «Башка кружится, вот как жрать захотелось!», «Духом валит с ног!». «Шевелись, шевелись да к ухе подвались!» — поторапливал бригадир.
— Рыбе перевар, мясу — недовар! — попробовав варево из черпака, подмаргивал истомившимся, сидящим вокруг котла ребятишкам дежурный. — И молодцы же мы, ребята, — дежурный чуточку думал и, как бы отчаявшись, махал рукой, поддевал и вышвыривал из черпака в протянутые ладошки самого малого старателя — Тугунка — нельмовый пузырь.
Тугунок, утянув белый шнурок в ноздрю, подбрасывал пузырь с ладошки на ладошку, дул на него вытянутыми губами и бойко начинал им похрустывать, будто репку грыз, а ребятишки завистливо смотрели на него, у которых накипали слезы на глазах, но дежурный и сам, осоловелый от запашистого варева, не давал горю места, удало распахнув телогрейку, засунув два пальца в рот, оглашал залихватским свистом берег и еще блажил во всю глотку:
— Навали-ись, у кого деньги завели-ись! Хлебать уху, поминать бабушку глуху!
— Пора, пора! — откликались рыбаки. — У голодной пташки и зоб на боку…
— Шевелись, шевелись, мужики! — торопил дежурный. — Уж солнышко на ели, а мы все еще не ели!..
— Любимая весть — как позовут есть! — устало, но складно пошучивали рыбаки.
— Гнется с голоду, дрожится с холоду…
На ходу зачесывая волосы, у кого они успели отрасти, и приволочась к столу, рыбаки не садились — валились на скамьи, вытягивали ноги и какое-то время оглушенные, разбитые сидели, не шевелясь, не разговаривая и даже не куря.
В это время, рассыпавшись по берегу, молодые силы, которые еще на иждивении, отыскивали миски, чашки, котелки, переданные им старшими братьями, уже зарабатывающими себе хлеб. Посуда старая, потрескавшаяся, ложки разномастные, большей частью своедельные, попрятаны в кочах тальников, под настилом рыбодела, за камешником, за бревешками — у каждого едока своя ухоронка и своя очередь к котлу.
Сказавши: «Эх, и муха не без брюха!» — дежурный кашевар делал черпаком крутой вираж в котле и вываливал в миску Тугунка кусище рыбы. Руки малого проседали под тяжестью, от забывчивости снова вытягивался из носа к губе шнурок.
— Держи! Крепче держи! — подбадривали Тугунка связчики из терпеливой очереди.
— Не уси усёнова! — выталкивал строптивый работник напряженным шепотом и обмирал, дожидаясь второго захода в котел, — дежурный черпаком поверху снимет запашистого навару с плавающими в нем лохмотьями максы, лука и жира, скажет, опрокидывая черпак над миской:
— Н-ну, фартовай парняга! Н-ну, фартовай! Вся как есть вкуснятина зацепилась! Поешь, поешь, парень, рыбки, будут ноги прытки! Следушшы!
Задохнувшийся от запаха ухи и оттого, что «вся ему вкуснятина зацепилась», напрягшийся темечком — не запнуться бы, не упасть, Тугунок мелконько перебирал ногами, загребал песок драной обувкой, правясь к артельному столу, а руки ему жгло горячей миской. Но он терпел, не ронял посудину с едой, ожиданием которой свело, ссудорожило все его, еще не закаленное терпением, жиденькое, детское нутро.
Рот мальчишки переполнился томительной слюной от зверушечьего нетерпения, скорее хватить пищи, захлебнуться обжигающим варевом, откусить кус хлебушка… Темнеет у малого человека в глазах: немеет нёбо, и липкая слюна не держится во рту — скорее, скорее к столу, но так жжет руки миской, так жжет — не удержать! Ой, не удержать! Уронит! Сейчас уронит!.. Отчаяние охватывает мальчишку, слезы застят глаза, вот-вот уронит он наземь миску и сам с нею грянется…
— Дай уж донесу!
Касьянка! Затем в Боганиде и есть Касьянка, чтоб всем вовремя пригодиться и помочь. Семенит за Касьянкой Тугунок, заплетается в собственных кривых ногах и, кажется ему, про себя, молчком умоляет:
— Не расплессы! Не расплессы!..
Поставив миску с ухой на стол, Касьянка пристраивает малого на скамейку, выдавливает ему нос в подол и суровое дает наставление:
— Ешь, не торопись! Да покуль горячо, хлеб не стрескай, потом пусту щербу швыркать…
Тугунок мычит что-то согласное в ответ, а сам уж хлеб кусает, скорее ложкой в миску и тянет дрожащие, от напряжения потом окрапленные губы встречь ложке, дует, дует на варево, не видя и не слыша уже ничего и никого вокруг. Всех малых препроваживала и определяла за столом Касьянка, всем давала хозяйские наказы не спешить и не смолачивать хлеб наголо. Котелок Киряги-деревяги, фронтовой еще, мятый, Касьянка всегда без очереди подносила и самого большого начальника определяла за стол меж ребятами и бригадой.
— Спирт-то разом не вылакай! — и ему суровый давала наказ. — Опять не поевши свалишься. Ты помаленьку: выпей, похлебай, выпей да похлебай…
— От кому-то зынка попадется! — обводил застолье взглядом Киряга-деревяга. В голосе его любовь напополам с неподдельным изумлением. — Ротный старсына!
— Да, братва, зачем не подождал я жениться? Касьянку-официантку засватал бы!
— Будет шелепать-то, будет! Пейте, ешьте, уработались! — легкая, беленькая порхала по берегу Касьянка от котла к столу, от стола к котлу, что метляк, что птаха малая, и уж после, когда все были у дела, все заняты едой, оглядев застолье заботливым взглядом, тыкалась девчушка с краю стола, ела торопливо, но опрятно, готовая в любой миг вскочить, поднести чего иль выполнить чью просьбу!
Блюдя поначалу сдержанность, и старшие, и малые парнишки расходились в еде, слышался перестук и бряк ложек о посуду, швырканье носов — теплый дух еды расплывался по нутру малых работников, оставшихся наедине с собою, со своей посудинкой, и хоть ложка узка, да цепляла по два куска, и дело спорилось.
Мужики подбадривали малых застольными присказками: «Какой человек ни есть, а хочет есть!», «Ешь, братва, наводи шею!», «Мельница — водой, а человек силен едой!», «Ешь чира досыта, будет чирка боевита!», ну и всякое тому подобное, что в других местах при детях запретно было бы молвить, в Боганиде звучало обычно. Отдельной застольной шуткой, от которой никак не могли удержаться рыбаки, шло в прокат слово «уха» — уж такое это слово, что со всеми другими словами само собой вяжется.
— Дети кругом, — укоризненно качала головой Касьянка, указывая ложкой на малышей.
— И дамы! — бригадир подмигивал артельщикам, выставлял на стол пузатую аптечную бутыль со спиртом, — Ну, мужики! Как говорится, без хлеба не работать, без вина не плясать. Пей перед ухой, за ухой, после ухи, уху поминаючи!..
Короткое оживление за столом, сдержанный хохоток. Алюминиевая кружка от едока к едоку по кругу шла, опорожнив которую рыбаки кто крякал, кто лишь кулаком рот утирал, кто заедал, хрустя луком, кто и присказку, опять же к месту, мол, чай-кофий не по нутру, была бы водка поутру. Но уже шутки и разговоры дряблые какие-то, через силу вроде бы говорились — делу время, потехе час, пора и за ужин.
Бригадир и за кружку брался последним — сидел он у торца стола хозяином-отцом, его заботы сперва о семье, потом о себе. Киряга-деревяга вытягивал шею — убывал, на глазах убывал спирт из пузатой бутылки — что как не достанется? Бригадир, потомив большого начальника, подсовывал ему стеклянную банку из-под баклажанной икры, брякал об нее алюминиевой кружкой:
— Здоров буди, снайпер! — говорил и, обведя полукруг посудиной, кивал головой: — Всей честной компании!
— Кушайте на здоровье! — хором откликались малые боганидинцы, уже отогревшиеся, приободренные едой.
Бригадир пил, размеренно гукая кадыком, затем сплевывал под ноги, шумно выдыхал и, прежде чем хлебнуть ухи, разок-другой шевелил ее ложкой, словно бы взбадривая варево.
Кашевар хотя и сытее князя бывает, однако ему тоже пришел черед определиться к столу, и, сказавши насчет того, что нельма сегодня попалась нагульна, навариста и еще: «Рюмочка — чок, катись в роточек!» — и он наваливался на еду.
Никаких больше разговоров. Бригада ужинает. Венец всех дневных свершений и забот — вечерняя трапеза, святая, благостная, в тихую радость и во здравие тем она, кто добыл хлеб насущный своим трудом и потом.
— Как уха, работники? — обязательный вопрос каждого дежурного кашевара. И на вопрос этот первым должен откликнуться голова застолья — бригадир. Раскрасневшийся от еды и спирта, вольно распахнувший рубаху на груди, где средь путающегося волоса всосалось несколько комаров, он великодушно возвещал:
— Не зря говорится — добрый повар доктора стоит!
— Брюхо, что гора, доплестись бы до двора! — вклинивались в разговор артельщики.
Малые, сморенные едой работники, пусть и разрозненно, тоже хвалили кашевара, едва уж ворочая языком:
— Очень хоросо!..